«Горький» продолжает публиковать антивоенные тексты: на этот раз отрывок из романа, написанного в 1939 году американским писателем Далтоном Трамбо. Его герой отправляется на фронт Первой мировой под патриотические песни, чтобы вернуться домой человеческим обрубком.

Далтон Трамбо. Джонни получил винтовку. М.: Художественная литература, 1989. Перевод с английского Исидора Шрайбера

Он лежал и думал: эх, Джонни, Джонни, разве здесь твое место? И разве для тебя эта война? На кой она тебе сдалась? Что тебе до какой-то там международной безопасности и демократии? Ведь ты, Джо, хотел только одного — жить. Ты родился и вырос в добром старом Колорадо. На черта тебе все эти Германии, Франции, Англии или даже Вашингтон? До всего до этого тебе не больше дела, чем до человека на Луне. И все-таки ты здесь, Джо, ты здесь, и ранен куда тяжелее, чем думаешь. Может, уж лучше бы ты умер и тебя бы закопали на холме за рекой, около родного Шейл-Сити. Может, дела твои обстоят гораздо хуже, чем ты подозреваешь. И какого черта ты вообще попал в эту заваруху? Ведь не твоя же это драка. Ты так и не узнал, к чему она и ради чего.

***

Он стремительно поднимался сквозь толщу холодной воды, не зная, пробьется ли на поверхность. Болтают, будто утопающий трижды всплывает и уж только потом идет ко дну. Ерунда все это. Сколько уже дней, недель, месяцев он то погружается на глубину, то снова всплывает? Но все-таки он еще не утонул. Выплывая на поверхность, он всякий раз как бы возвращается из небытия, опускаясь на дно, опять погружается в небытие.

Затяжные, томительные обмороки, борьба за воздух и жизнь. Он боролся за них слишком мучительно и сознавал это. Человек не может вечно бороться. Когда ты тонешь или задыхаешься, надо быть осмотрительным, надо приберечь часть сил для последней, для окончательной схватки со смертью.

Он лег на спину. Даже дурак понимает, что лежа на спине легче плыть. В детстве он много плавал. Он знал, как это делается. Не к чему расходовать последние силы, когда надо лишь спокойно плыть. Ну и дурак же он!

Теперь они снова трудились над ним. Он это не сразу понял, потому что не мог их слышать. Затем вспомнил — ведь оглох. Все-таки смешно: ты в постели, рядом какие-то люди, они ощупывают тебя, разглядывают, лечат, а ты их не слышишь. И не видишь — голова у тебя по-прежнему вся в бинтах.

Он понимал только одно: где-то там, далеко, в темноте, откуда не долетает ни звука, какие-то люди суетятся вокруг него и пытаются ему помочь.

Вот они сняли часть повязок, и неожиданно он ощутил левым боком холодок от быстро просыхающего пота. Они что-то делали с его рукой. Он почувствовал какое-то пощипывание; небольшой острый инструмент прихватывал кожу и оттягивал ее при каждом щипке. Он не дергался, лежал спокойно, чтобы приберечь силы. Он пытался понять, зачем они так долго теребят его. После каждого щипка какой-то мускул повыше локтя напрягался, и возникало неприятное жжение, словно руку терли, и это повторялось снова и снова, короткими приступами, и всякий раз он чувствовал жжение. Было очень больно, и хотелось, чтобы все поскорее прекратилось. Потом начался сильный зуд. Хоть бы они догадались почесать ему руку.

Он насквозь промерз, прямо-таки окоченел, точно дохлая кошка. И откуда же это покалывание и напряжение, это жжение? Так не должно быть. Он чувствовал все, что они делали с его рукой, но самой руки почему-то не ощущал. То есть он ощущал ее, но как бы изнутри, чувствовал лишь свое запястье и пальцы. Но начиналось это запястье, и пальцы тоже, высоко-высоко, у самого плеча.

Господи Иисусе! Да ведь они отрезали ему левую руку. Отрезали по самое плечо, и теперь он это ясно понял.

Боже милосердный, как же они сделали с ним такое?

Как они посмели, сволочи, ублюдки несчастные! Ведь на это нужно разрешение, бумага с чьей-нибудь подписью. Есть же закон. Нельзя же так просто, за здорово живешь, отрезать человеку руку, даже не спросив его согласия, ведь рука эта — его личная собственность, и она ему нужна. Боже мой, да мне ведь работать этой рукой, зачем же вы ее отрезали? Зачем вы это сделали, зачем, зачем?..

Он опять погрузился в воду, и бился, и барахтался, и наконец вынырнул с подрагивающим животом и болью в горле. И все время, пока он был под водой, и старался выплыть, и работал единственной оставшейся у него рукой, он вел с самим собой разговор о том, как могло миновать его это несчастье и как все-таки не миновало.

Значит, мне отрезали руку... Как же я теперь стану работать? Об этом они не подумали. Они вообще ни о чем не думают и делают все по-своему. Еще один раненный в руку — так отрежем ему руку, верно, ребята? Конечно, отрежем, чего там! Лечить ее — дело хлопотное, да и денег надо на это уйму. Ведь идет война, а война — сплошная чертовщина, так какого же еще черта, и вообще — ну его к чертям! Подойдите-ка, друзья, поглядите. Здорово сработано, а? Лежит себе в постели и ничего не может сказать, и слава богу, что не может, это для него большое счастье, а вот мы, между прочим, устали до чертиков, и уж раз война такая пакость, так давайте отрежем ему руку, — пропади она пропадом! — и дело с концом. —

Моя рука! Моя рука! Они отрезали мою руку. Видите культю? Это была моя рука! Уж это точно, у меня была рука, я родился с ней, я был нормальным человеком, таким же, как вы, и я мог слышать, и имел левую руку, как всякий другой. Но эти-то недоноски каковы?

Взяли и отрезали руку...

Как же так?

Вдобавок я оглох. Ничего не слышу. Напишите мне. Напишите на бумажке — читать-то я могу. Но я ничего не слышу. Так что напишите все на бумажке и дайте ее мне в правую руку, потому что левой у меня нет.

Моя левая рука... Интересно, что они с ней сделали. Если у человека отрезают руку, то куда ее девают? Ведь не бросишь ее просто так — пусть, мол, валяется. Или, может, ее отправляют в клинику, а там ее режут на части, смотрят, как она устроена? Или завертывают в газету и выбрасывают на свалку? Или хоронят? В конце концов, рука — это часть человека, очень важная его часть, и обращаться с ней нужно уважительно. Уж если отрезали, значит, надо ее похоронить и прочитать над ней хотя бы короткую молитву. Вы обязаны это сделать, ибо рука — это человеческая плоть. Она умерла молодой и заслуживает, чтобы ее достойно проводили в последний путь.

А где мое кольцо?

На моей руке было кольцо. Куда вы его дели? Это подарок Карин, и я желаю получить его обратно. Могу носить его на другой руке. Обязательно верните его мне, оно для меня кое-что значит, даже очень много. Если же вы просто украли его, берегитесь — я упеку вас, сукиных сынов, в тюрьму, как только избавлюсь от этих бинтов. Грязные сволочи, ворюги проклятые — взяли да стащили кольцо с моей отрубленной мертвой руки! Вы ограбили мертвеца — вот что вы сделали! Так где же мое кольцо, где кольцо, Карин, где оно? Да ответьте же, а то я вот-вот снова уйду под воду. Желаю получить обратно кольцо. Вы отняли у меня руку. Неужели этого мало? А кольцо — мое. Оно принадлежит мне и Карин, это наше кольцо. Так где же оно, скажите. Ну скажите, пожалуйста! Рука, на которой оно было, мертва. Но ведь всякое кольцо должно красоваться на живой руке, гнилое мясо кольцами не украшают. Считалось, что оно будет всегда на моем живом пальце, на моей живой руке, ибо оно означало жизнь.

«Мне его подарила мама. Это настоящий лунный камень. Теперь носи его ты».

«Не налезет».

«На мизинец, дурачок, попробуй на мизинец».

«А ведь правда».

«Я же говорила...»

«Ты моя ирландочка».

«Джо» милый, что-то мне вдруг стало страшно. Поцелуй меня еще раз».

«Не стоило выключать свет. Как бы твой старик не рассердился».

«Да целуй же! Ничего он не рассердится. Мой Майк все понимает».

«Маленькая моя ирландочка, маленькая, милая ирландочка».

«Не уезжай, Джо, прошу тебя — не уезжай!»

«Но ведь меня призвали — уж теперь никуда не денешься».

«Они убьют тебя».

«Может, и убьют. А вообще-то не думаю».

«Не думаешь! А сколько убили ребят, которые тоже не думали! Не уезжай, Джо, прошу тебя».

«А сколько ребят вернулось!»

«Я люблю тебя, Джо».

«Ты моя ирландочка».

«Никакая я не ирландочка, я венгерочка».

«Ты полуирландочка, полувенгерочка, но все-таки ты похожа на ирландочку. У тебя глаза и волосы — как у маленькой ирландочки».

«О, Джо...»

«Только не плачь, Карин, пожалуйста, не плачь».

Внезапно на них упала тень, и оба подняли глаза.

«Прекратите немедленно! Прекратите, черт вас побери!»

Старик Майк Бэркмэн — и как ему только удалось так тихо войти в дом? — стоял над ними в полумраке и пристально глядел на них.

Они лежали рядышком на диване и тоже глядели на него. Бэркмэн казался каким-то карликом-переростком, потому что двадцать восемь лет работы на угольных шахтах Вайоминга сгорбили его. Двадцать восемь лет под землей с красной книжечкой союза «Индустриальные рабочие мира» в кармане и со злобой на весь мир. Он стоял и глядел на них, а они не шевелились.

«Я не потерплю такого в моем доме. Вы что думаете, этот диван — заднее сиденье старой машины? Ну-ка встаньте и ведите себя как приличная парочка! Да поживее! Карин, кому говорю!»

Карин встала. Ростом она не вышла — всего метр пятьдесят три. Майк уверял, что-то из-за недоедания в детстве, но это было, пожалуй, неверно, ибо ее мать тоже была маленькой. Зато фигура у Карин была что надо и здоровье отличное, а уж насчет красоты так и говорить нечего — чудо-девушка.

Старый Майк, пожалуй, иной раз плохо владел собой, особенно когда злился.

Карин смело посмотрела отцу в глаза.

«Утром он отправляется на фронт».

«Знаю. Знаю, девочка моя. Идите в спальню. Вдвоем. Может, второго такого случая больше не представится. Иди, Карин».

Она внимательно взглянула на отца, потом, склонив голову, словно ребенок, задумавшись о чем-то своем, быстро прошла в спальню.

«Иди за ней, парень. Кажется, она испугалась. Иди и обними ее».

Он сделал шаг, другой — и вдруг почувствовал цепкие пальцы Майка на своем плече. Майк смотрел ему прямо в лицо, и его глаза были видны в темноте.

«Ты конечно, знаешь, как с ней надо обращаться. Она не девка. Понимаешь?»

«Понимаю».

«То-то же... А теперь иди, мальчик».

Он повернулся и пошел в спальню. На столике-горела электрическая свеча. За ней, в углу, стояла Карин. Она успела снять пояс и положить его рядом на стул. На ней был лифчик. Когда он вошел, она, изогнувшись и чуть наклонившись вниз, как раз пыталась справиться с застежкой на юбке. Она подняла глаза и, заметив его, замерла. Она смотрела на него, словно увидела впервые и еще не разобралась, нравится ли он ей. От этого взгляда он едва не расплакался.

Он подошел к ней и осторожно обнял. Она уткнулась лбом в его грудь. Потом отвернулась, подошла к кровати, отбросила одеяло и, как была, полуодетая, улеглась и укрылась. Она не спускала с него глаз, точно боялась, что он скажет что-то грубое, или рассмеется, или уйдет. Затем она тихонько зашевелилась под одеялом, и на пол из-под него стала падать ее одежда. Когда все оказалось на полу, Карин улыбнулась.

Не спуская с нее глаз, он начал медленно стаскивать с себя рубашку. Она осмотрелась и вдруг нахмурилась.

«Пожалуйста, повернись ко мне спиной».

«Зачем?»

«Хочу встать».

«Зачем?»

«Я забыла взять одну вещь. Отвернись».

«Не отвернусь».

«Пожалуйста!»

«Нет. Скажи мне что, и я принесу».

«Я принесу сама. Отвернись».

«Нет! Я хочу смотреть на тебя».

«Джо, ты все равно не найдешь мой халатик».

«Ничего, как-нибудь найду».

«Он в шкафу. Красный».

Джонни подошел к шкафу и достал халат — что-то очень тоненькое, в цветочках, настолько крохотное, что, казалось, никому не будет впору. Он направился к кровати и остановился не дойдя до нее.

«Давай его сюда. Подойди поближе».

«Сама дотянись».

Она рассмеялась, потом быстро привстала, схватила халат и спрятала под одеяло. Ей пришлось высунуться настолько, что он увидел ее грудь. Тихо смеясь, она извивалась под одеялом, с трудом натягивая и оправляя халат, и глядела на него так, будто перехитрила его. Потом вдруг откинула одеяло, соскочила с постели и, босая, побежала в гостиную. Он залюбовался ее ногами, двумя изгибами, одним — в подъеме, другим — мягко поднимавшимся от Щиколотки к голени. Какие красивые и крепкие, какие удивительно красивые ноги, подумал он.

Карин вернулась с вазой, полной красных гераней, и поставила ее на столик перед окном.

Распахнув окно, она медленно повернулась к нему. Казалось, она опирается о столик руками и в то же время словно висит на нем.

«Так ты хочешь увидеть меня?»

«Если тебе это неприятно, то не хочу».

Она подошла к шкафу и, не оборачиваясь, сбросила халатик. Потом повернулась к нему лицом и, не отрывая взгляда от своих ног, быстро подошла к постели и скользнула под одеяло.

Он выключил свет, разделся и лег рядом с ней, затем небрежно и как бы нечаянно обнял ее. Карин лежала совсем спокойно. Он легонько шевельнул ногой. Из-под одеяла до него донесся ее запах. Запах очень чистого тела, запах мыла и свежих простынь. Он коснулся ногой ее ног. Тогда она разом повернулась к нему, обвила его шею руками и тесно прижалась к нему.

«О, Джо, как я не хочу, чтобы ты уехал!»

«Думаешь, я хочу?»

«Я боюсь».

«Боишься меня?»

«О нет, не тебя!»

«Ирландочка».

«Хорошо нам с тобой, верно?»

«Угу».

«Ты уже бывал так с кем-нибудь?»

«Да, но я их не любил».

«Тогда я очень рада».

«Это правда. А ты так была?»

«Об этом ты не должен спрашивать».

«Почему не должен?»

«Потому что я леди».

«Ты маленькая ирландочка».

«Нет, не была ни с кем, никогда...»

«Знаю».

«Но ты не можешь этого знать. О Джо, как бы я хотела, чтобы ты убежал и никуда не ехал завтра».

«Положи голову сюда. Вот так. Теперь моя рука как подушка».

«Поцелуй меня».

«Ирландочка моя! Маленькая ирландочка!»

«Милый... какой же ты милый... Дорогой мой... о... дорогой мой, дорогой, дорогой...»

Они почти не спали, только иногда впадали в забытье, и просыпались, и обнаруживали, что они не вместе, и снова возвращались друг к Другу и крепко обнимались, будто не виделись сто лет и вот снова встретились. И всю ночь напролет старый Майк бродил по дому, кашлял и что-то бормотал.

Когда наступило утро, он принес им на хлебной доске завтрак.

«Вот вам, ребята, ешьте».

Старый Майк стоял над ними, добрый, седой, с грустными глазами в красных прожилках. Многие годы тюрьмы научили его доброте. Его, старого Майка, который ненавидел всех. Он ненавидел Вильсона, и ненавидел Хьюза, и ненавидел Рузвельта, и ненавидел социалистов, потому что все они только умели болтать без умолку, а вместо крови в их жилах текла водица. Даже Дебса — и того он ненавидел, хотя и не так сильно. В общем, двадцать восемь лет в угольном забое научили его ненавидеть всех и вся. «А теперь я жалкий трудяга на железке, будь она неладна. Вкалываешь, а толку чуть. Разве можно тут свести концы с концами?»

Старый сгорбленный шахтер Майк стоял над ними, держа доску с завтраком.

«Давайте, дети, кушайте. Торопитесь. Времени у вас в обрез».

Они принялись за еду. Майк что-то проворчал и ушел. Больше он не показывался. Позавтракав, они еще немного повалялись, уставясь в потолок и переваривая пищу.

«Карин, у тебя в животе урчит».

«Неправда. Кроме того, об этом некрасиво говорить. И вообще это у тебя урчит».

«Нет, у тебя. Очень симпатично урчит. Мне нравится».

«Ты просто невыносим. Ну, ладно, вставай первый».

«Нет, встань ты первая».

«Джо, еще раз поцелуй меня, не уходи».

«Поскорее, ребята, черт бы вас побрал!»

«Давай вставай...»

«Нет, ты...»

«Считаю — раз, два, три...»

Они соскочили с постели. В комнате было холодно. Они дрожали и смеялись и никак не могли одеться, потому что хотели не одеваться, а целоваться.

«Поторопитесь, черт возьми! Опоздаете на вокзал, и тогда Джо расстреляют не немцы, а сами американцы. Стыда не оберешься».

В это утро отправляли четыре эшелона солдат, и на вокзале скопилась тьма-тьмущая народу. Привокзальная площадь, вокзал, вагоны и даже паровозы пестрели звездно-полосатыми знаменами, а почти все дети и женщины рассеянно и безучастно размахивали маленькими флажками. Три оркестра играли одновременно и вразнобой, повсюду сновали офицеры, собирая людей в кучу, и раздавались песни, и мэр произносил напутственную речь, и люди плакали, и теряли друг друга, и смеялись, и выпивали.

Здесь были его мать, и сестры, и Карин с отцом, который все бормотал «дурачье проклятое», сердито озирался по сторонам и пристально поглядывал на дочь.

«...А если понадобится, то и самое жизнь, дабы демократия не исчезла с лица земли»...

Долог путь до Типперэри, Ох как долог этот путь...

«Не бойся, Карин, все в порядке».

«...Как сказал наш великий патриот Патрик Генри...»

«Джонни, получи свою винтовку, получи винтовку, получи винтовку...»

«Как сказал наш великий патриот, Джордж Вашингтон...»

«До свидания, мама, до свидания, Кэтрин, до свидания, Элизабет. Я буду высылать вам половину жалованья. Вместе с отцовской страховкой его вам должно хватить до моего возвращения».

Все возвратимся мы домой, Когда покончим там с войной...

«Шагай веселее, парень. Ведь ты теперь солдат...»

«Уложи все, что нужно, в вещевой мешок и улыбайся, улыбайся, улыбайся...

«...Как сказал наш великий патриот, Авраам Линкольн...»

«Где мой мальчик, где мой паренек? Ведь он допризывного возраста, понимаете? Только неделю как прибыл из Таксона. Там он угодил в тюрьму за бродяжничество. Я притащилась сюда, в эту чертову даль, думала, вызволю сынка. Его выпустили, но с условием, что он пойдет в армию. А ведь ему только шестнадцать... Правда для своих лет мой сын очень рослый и крепкий. Всегда ему давали больше. Но он слишком молод, точно вам говорю, совсем ребенок... Где мой мальчик, где он?..»

Прощай, любимый мул, Прощай, мой верный друг...

«...Как сказал наш великий патриот, Теодор Рузвельт...»

Люблю тебя, моя Америка,
Ты мне как девушка любимая...

«Не уезжай, Джо, убеги от них, а то тебя убьют и мы уже больше не увидимся».

О Карин, зачем им эта война? Они затеяли эту войну именно сейчас, когда мы нашли друг друга. Карин, ведь у нас с тобой есть дела поважнее войны. Пожить бы нам вдвоем, в собственном доме. По вечерам я приходил бы к тебе домой, в твой дом — в наш дом. Был бы у нас дом, и в нем только мы с тобой, Карин. Были бы у нас симпатичные шустрые карапузы. Это куда важнее войны. О Карин, Карин, гляжу я на тебя и думаю: тебе только девятнадцать, а ты уже такая старая, совсем старая старуха. Карин, я смотрю на тебя, а сердце мое плачет и истекает кровью.

В сумерках ребенок помолился, Солнышко за горизонт зашло...

«...как сказал наш великий патриот, Вудро Вильсон...»

И сквозь тучу мрачную Сияние серебрится...

«По вагонам! Все по вагонам!»

Когда покончим там с войной, Когда покончим там с войной...

«До свидания, сынок. Пиши нам почаще. А уж мы тут как-нибудь...»

«До свидания, мама, до свидания, Кэтрин, до свидания, Элизабет! Только не плачьте».

«Не забывай, что ты парень из Лос-Анджелеса, и да благословит тебя господь, и да ниспошлет он нам победу».

«Все по вагонам!»

Янки идут, янки идут...

«Давайте помолимся. Отче наш, иже еси на небеси...»

Не могу я молиться. И Карин не может молиться. Карин, Карин, сейчас не время молиться.

«Да будет воля твоя, яко на земли, на небеси...»

Карин, Карин, я не хочу уезжать. Мне бы остаться здесь, и быть с тобой, и работать, и копить деньги, и иметь детей, и любить тебя... Но я должен отправиться...

«...и ныне, и присно, и во веки веков, аминь...»

«Прощай, Майк, прощай, Карин, я люблю тебя, Карин».

О, скажи, видал ли ты...

«Прощай, мама, прощай, Карин, прощай Элизабет».

Все, что мы гордо прославляли... «Ты навсегда в моих объятиях, Карин...» ...Чьи широкие полосы и светлые звезды...

Прощайте, прощайте. Прощай, мой сын, отец, брат, возлюбленный, супруг, прощай. Прощайте, прощайте, мать, отец, сестра, любимая, жена, прощайте и еще раз прощайте!

Над землей свободных, Над домами смелых...

«Прощай, Джо».

«Прощай, Карин».

«Джо, дорогой, любимый, крепче обними меня. Скинь свой мешок, обними меня обеими руками и держи меня крепко-крепко. Обхвати меня обеими руками. Обеими...»

Я держу тебя обеими руками, Карин. До свидания. Обеими руками, Карин, обеими... Руки, руки, руки... Я то и дело теряю сознание и не сразу прихожу в себя. Ты в моих объятиях, Карин. Я держу тебя обеими руками. Обеими руками... Обеими...

Нет у меня больше рук, Карин...

Пропали мои руки...

Обе руки пропали, Карин, понимаешь, обе...

Пропали...

Карин, Карин, Карин.

Они отрезали мои руки, обе мои руки...

О господи, о дева Мария, Карин, обе руки отрезали.

О господи, дева Мария, Карин, Карин, Карин! Мои руки...