Октябрьскую революцию российские поэты встретили по-разному: одни — с экстазом, другие — с отвращением. Литературовед Марк Альтшуллер рассказывает о том, какое место в этом эмоциональном спектре заняли акмеисты и как это место связано с их эстетической программой.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Октябрьский переворот испугал и ужаснул русскую интеллигенцию. Однако некоторыми представителями литературного мира он был встречен с интересом и одобрением. Они стали сотрудничать с большевиками. Приветствовали его футуристы. «Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал», — вспоминал Маяковский. Вожди символизма (Блок, Белый, Брюсов) увидели в крушении старого буржуазного, прагматического мира возможное провозвестие нового идеального платоновского — соловьевского мира, прежде «невидимого очами». «Слушайте музыку революции», — призывал Блок.

В то же время у трех выдающихся поэтов-акмеистов (Гумилев, Ахматова, Мандельштам) путч вызвал ужас и отвращение. Такая реакция, с нашей точки зрения, объяснялась, помимо ежедневного очевидного бытового кошмара, идеологией акмеизма.

М. Л. Гаспаров справедливо писал: «Программа акмеизма в „Аполлоне“ сводилась к двум не очень оригинальным тезисам: во-первых конкретность, вещественность, посюсторонность; во-вторых, мастерство. В поэтике символизма все слова о земной действительности должны были служить намеками на высшую действительность — уводить a realibus ad realiora, от реального к реальнейшему <...> на этом недоступном фоне иных миров и приобретала особое значение сосредоточенность акмеистов на здешнем мире». О том же говорил Мандельштам в «Утре акмеизма», статье, написанной в 1912—1913 гг.: «Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма».

Эту основную идею возглавлявшегося им литературного течения сформулировал Н. Гумилев в программном стихотворении «Шестое чувство», написанном в 1920-м, когда стараниями большевиков Россия уже погрузилась в разруху и хаос:

Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.

В этих стихах великолепно сформулирован важнейший для поэтики акмеизма тезис о красоте «вещного» мира и радости, которую этот мир несет человеку. Но речь идет не только о том, что можно вкусить, осязать. Далее автор говорит об эстетических и культурных ценностях, которые «не съесть, ни выпить, ни поцеловать»:

Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой
Что делать нам с бессмертными стихами?

Это все тоже прекрасно, тоже воспринимаемо почти на чувственном или сверхчувственном уровне, и человечество чем дальше, тем ощутимее будет эту непреходящую красоту мира воспринимать и наслаждаться ею:

...некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья.

Так век за веком — скоро ли, Господь,
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.

Таким для Гумилева будет (может быть, могло бы быть) будущее человечества*Возможно, на эти оптимистические стихи (опубликованы в 1921 году, незадолго до гибели!) откликнулся Николай Тихонов, тогда еще поэт, а не партийный функционер. Его сборники «Орда» и «Брага» вышли в следующем 1922 году. В разоренной России люди разучились: «Дышать над морем высотой соленой, / Встречать зарю и в лавках покупать / На медный мусор — золото лимонов»..

И акмеисты ищут и обретают красоту в повседневной жизни людей, в любых деталях быта. Таковы стихи Мандельштама. Глазами мальчика, еще не привыкшего к обыденности мира, он вдруг увидел чудо мороженого:

И с жадным вниманием смотрит мальчишка
В чудесного холода полный сундук <...>
И в мир шоколада с румяной зарею,
В молочные Альпы мечтанье летит
И боги не ведают, что он возьмет:
Алмазные сливки иль вафлю с начинкой?

В 1913 году Мандельштам мог писать о самом обыкновенном человеческом уюте, элементарном комфорте, создаваемом ежедневно употребляемыми вещами:

В спокойных пригородах снег
Сгребают дворники лопатами <...>
Мелькают женщины в платках.
И тявкают дворняжки шалые;
И самоваров розы алые
Горят в трактирах и домах.

Этот комфорт вместе с красотой обыденной повседневной жизни, воплощенные в точно найденном слове, с приходом к власти большевиков внезапно испарились, исчезли.

При этом, как говорит Мандельштам, «поэт возводит явления в десятичную степень», т. е. через обозначение вещи происходит воссоздание целых пластов культуры. Так, в маленьком стихотворении он говорит «...мне мерещится поляна. // Шотландии кровавая луна». И нам вспоминаются не только песни Оссиана, но весь ранний европейский романтизм, «чужих певцов блуждающие сны». А весь французский классицизм предметно возникает «...на празднестве Расина <...> в старинном многоярусном театре, с прокопченной высокой галереей, при свете оплывающих свечей». Недаром Мандельштам в 1933 году назвал акмеизм — «тоской по мировой культуре».

А приветствовавший революцию Маяковский сразу после переворота громогласно требовал немедленного уничтожения этой культуры:

<...> Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?
Время пулями по стенке музеев тренькать.
Стодюймовками глоток старье расстреливай! <...>
А почему не атакован Пушкин?
А прочие генералы классики?
«Радоваться рано» (1918)

Естественно, что и Гумилев, и Ахматова, и Мандельштам встретили Октябрьский переворот с ужасом и отвращением. В стихотворении 1921 года Гумилев брезгливо говорил о советском новоязе, который возник в новом быте и новой политической обстановке («наркомпрос», «жилсовет» и пр.). Наверняка имел он в виду и зловещие политические лозунги, которые выразительно зазвучали в поэме «Двенадцать»: «Мы на горе всем буржуям / Мировой пожар раздуем»; «Вперед, вперед, рабочий народ» и пр.:

...забыли мы что осиянно
Только слово средь земных тревог,
Что в Евангельи от Иоанна
Сказано, что слово — это Бог.

Мы себе поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова

В известном стихотворении «Заблудившийся трамвай» (1921), призрачно-символическом, трагедия современности возникает с явной аллюзией на якобинский террор с его гильотиной:

Вывеска... кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», — знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.

В красной рубахе, с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

Заканчиваются пророческие стихи тяжелым выдохом:

...навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить...

А Ахматова, явно под впечатлением октябрьского переворота, писала о Петербурге:

...приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее...

Спустя год в стихотворении «Петроград 1919» она провидит всеобщую гибель:

В кругу кровавом день и ночь
Болит жестокая истома...
<...>

Уж ветер смерти сердце студит,
Но нам священный град Петра
Невольным памятником будет.

Мандельштам сразу же оценил ужас происшедшего. Конечно, он не предполагал, что кошмар затянется на 70 лет и он сам погибнет в кровавом водовороте. В стихах, опубликованных уже 15 ноября, он писал:

...октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийца броневик
И пулеметчик низколобый...

Закономерным развитием событий, начавшихся в октябре 1917-го, явился Большой террор 1930-х. В более поздних стихах, когда советская жизнь стала повседневным кошмаром, акмеисты сумели изобразить этот кошмар «вещным», конкретным, точно найденным словом, воссоздающим эпоху. Такие слова нашла Ахматова, она смогла*«В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде... женщина с голубыми губами спросила меня на ухо: — А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу».
(«Реквием»)
передать непередаваемый, запредельный ужас тотального террора, когда

...корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
и под шинами черных марусь...
И ненужным привеском качался

Возле тюрем своих Ленинград. (Жирный шрифт мой. — М. А.)

А в 1930 году Мандельштам написал стихи о Петербурге — тема, излюбленная символистами. У А. Белого есть большой символистский роман под этим названием (1913). В этом романе он окружил мистическим ореолом главный genius loci Петербурга — Медного всадника, который становится символом грядущей катастрофы:

«Вдруг тучи разорвались, и зеленым дымком распаявшейся меди закурились под месяцем облака <...> На мгновение все вспыхнуло: воды, крыши, граниты; — Вспыхнуло — Всадниково лицо, меднолавровый венец; много тысяч металла свисало с матово зеленеющих плеч медноглавой громады; фосфорически заблистали и литое лицо, и венец, зеленый от времени, и простертая повелительно <...> многопудовая рука; в медных впадинах глаз зеленели медные мысли; и казалось: рука шевельнется <...> металлические копыта — с громким грохотом упадут на скалу и раздастся на весь Петербург гранит раздробляющий голос: „Я гублю без возврата”».

Призрачен и зыбок Петербург в романе Д. Мережковского «Антихрист (Петр и Алексей)»:

«...бесконечные каналы, першпективы, дома на сваях, вбитых в зыбкую почву болот, — все было плоско, пошло, буднично и в то же время похоже на сон. Порою в пасмурные утра, в дымке грязно-желтого тумана чудилось, что весь этот город подымется вместе с туманом и разлетится как сон».

Даже Ахматова (конечно, намеренно) уже в 1940-х изображает Петербург в рамках символистской поэтики с призраками и туманами:

И весь траурный город плыл
По неведомому назначенью
По Неве или против теченья, —
Только прочь от своих могил. <...>
И царицей Авдотьей заклятый,
Достоевский и бесноватый,
Город в свой уходил туман
(«Поэма без героя»)

Мандельштам рисует свой не менее (может быть, более) страшный Петербург в системе акмеистской поэтики точными, конкретными деталями и образами:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда — так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей <...>

Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Стихи начинаются с воспоминаний болезненного ребенка, которого заботливые родители пичкали отвратительными лекарствами. Отсюда рождается неожиданная метафора о рыбьем жире ночных фонарей, отвратительная на вкус и создающая гнетущее настроение следующих строф.

Автор оказался в мертвом городе, где остались только адреса погибших людей. Ахматова, наверное, вспомнила эти стихи, когда писала, что в Ленинграде (и во всей России) «улыбался только мертвый, спокойствию рад».

О всеобщем запустении молчаливо кричит «вырванный с мясом звонок». Кажется, что, здесь побывали Двенадцать из блоковской поэмы после доблестного убийства проститутки. Недаром они предупреждали: «Нынче будут грабежи!»

Стихотворение заключает еще одна зловещая метафора: «Кандалы <...> цепочек дверных». Она дает ясно понять, каких «дорогих гостей» ждет измученный автор этих стихов. С этим ожиданием чекистов перекликаются более поздние строки Ахматовой с метонимическим упоминанием чекистской униформы: «...я увидела верх шапки голубой / И бледного от страха управдома».

Важнейший тезис символистской поэтики был сформулирован в знаменитом стихотворении В. Соловьева:

...все видимое нами —
Только отблеск, только тени
От незримого очами.
...житейский шум трескучий
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий.

Поэтому символисты в «музыке революции» могли услышать новые «торжествующие созвучия», а в крушении «видимого нами» — уничтожение пошлого буржуазного мира, который они ненавидели, и возможность явления нового, истинного бытия, прежде «незримого», как в поэме Андрея Белого «Иисус Христос» (1918). Следовательно, можно было сотрудничать с большевиками, помогать им в крушении того, что обречено, и в созидании нового бытия. И большевики, от которых абсолютное большинство интеллигенции отвернулось, с радостью приняли сотрудничество тех немногих, что готовы были их признать.

Для акмеистов мир был хорош и в своей красоте экзотики, и в своей обыденности. Большевики принесли в Россию хаос: гибель вещей, идей, мыслей — культуры. Принять этот хаос, увидеть в нем очищающий вихрь, «слушать музыку революции», как призывал Блок, акмеисты не могли и не хотели, и поэтому они были обречены. Погибли под пулями чекистов (Гумилев), в лагерях (Мандельштам), подвергались постоянному остракизму (Ахматова).

Впрочем, для большевиков акмеисты и символисты мало отличались друг от друга и были идеологически неприемлемы. Так, марксистский критик Г. Лелевич (в 1937 г. тоже сгинул в Гулаге) в 1923 г. писал: «Узость же интересов Ахматовой отзывается форменным солипсизмом. В этом отношении Ахматова только следует традиции символистов, лишний раз подтверждая ничтожность разногласий между символизмом и акмеизмом». Советской власти не нужны были ни символисты, ни акмеисты, ни футуристы, ни все другие литературные группы и течения, ей нужно было «нерушимое единство» мнений. Те, кто не умер, не ушел в эмиграцию, не сгинул в тюрьмах и лагерях, потонули в болоте социалистического реализма.