Наш переделкинский цикл материалов продолжает беседа с Мариной Кудимовой, поэтом и председателем правления Местной общественной организации «Городок писателей Переделкино». Почему в Тбилиси начала 1980-х могли заказать рецензию на письма Льва Толстого и заплатить за нее годовую зарплату среднего инженера? Зачем кандидатов в члены Союза писателей принуждали таскать на кладбище гробы с усопшими собратьями по перу? И если лев состоит из баранины, то из чего тогда состоит литература? Ответы на эти и другие интересные вопросы вы найдете в первой части большого интервью, подготовленного Иваном Мартовым.

— Расскажите, пожалуйста, как сложилась ваша литературная судьба.

Марина Кудимова в детстве. Фото со страницы Марины Кудимовой
 

— Моя «литературная судьба» еще продолжает складываться. Я уроженка города Тамбова, где и прожила благополучно до тридцати пяти лет. Потом одна страна сменилась другой, поэтому мне пришлось резко менять судьбу. Мое поколение не из числа ранних — в том смысле, что нас никто не торопился пускать в литературу. Я объявилась в Москве как поэт, когда мне было двадцать три года. Соответственно, это был 1976 год, и к тому моменту я уже кое-что написала, а именно — сказочную повесть в стихах «Арысь-поле». Вышло так, что это было едва ли не последнее произведение, которое густо ходило в списках по Москве. До этого в Тамбове происходили каждый год Дни литературы, но я на них смотрела со стороны и никогда не приближалась к их участникам, хотя в городе была известна, если говорить без ложной скромности. Я очень береглась от всяких протекций, потому что человек должен делать себя сам.

— Где вы учились?

— В Тамбовском пединституте. Это было счастливейшее время, многие наши преподаватели прежде работали в Москве, но по разным причинам там не удержались: кто-то в партию не захотел вступать, кто-то диссертацию неправильную написал. Тамбовский пединститут был старым традиционным учебным заведением: я на первом курсе очутилась в здании, где моя бабушка училась еще в институте благородных девиц. Бабуля показывала мне их дортуары — они там спали, а я занималась английским языком.

Институт я окончила очень рано и в двадцать лет уже была свободна. В те времена денег много не требовалось, можно было на тридцать рублей в месяц прожить, поэтому я занималась собой и писала как сумасшедшая. Потом случилась счастливейшая встреча на Днях литературы в 1974 году. В составе делегации приехал замечательный поэт, который сейчас почти забыт, Александр Тихомиров, а я тогда подрабатывала в газете, и мне доверили освещать эти мероприятия репортажами. Саша Тихомиров лицом был очень похож на Пастернака, если бы его нарисовал Илья Глазунов. Мы как-то сразу друг друга почувствовали, после банкетов и фуршетов он пошел меня провожать на другой конец города, и мы проговорили всю ночь в моем дворе. Я никогда не любила читать стихи вслух, но что-то прочла, он очень вдохновился и взял у меня пачку листочков. Эти листочки оказались в Переделкине. Их туда доставил Ян Гольцман, очень хороший, но малоизвестный поэт и переводчик грузинского фольклора. Книга «Фиалки на горе» — это, на мой взгляд, просто венец художественного перевода второй половины XX века. Третий мой друг и учитель, Владимир Леонович, был из той же компании, которая никогда не имела широкой известности, но пользовалась большим авторитетом в писательском сообществе. Эти вещи не нужно путать: можно быть сколь угодно популярным, вещать из всех утюгов, не имея при этом никакого авторитета и влияния, но команда, в которую мне удалось вписаться, состояла из людей другого пошиба. В общем, Гольцман, замечательный поэт, охотник, рыболов, бродяга и настоящий мужчина, был менее застенчив, чем все остальные мои новые друзья — он приехал в Переделкино и под фонарем в зимний вечер умудрился всучить эти листочки Евгению Александровичу Евтушенко. Поэтому моя слава началась в Переделкине, что, как выяснилось позднее, было неслучайным.

Фото Марины Кудимовой
 

— Интересно, а часто так вообще делали?

— Понимаете, чтобы пойти другим путем, надо было внедряться в определенную официальную структуру, которая направляла тебя на совещание молодых писателей и так далее. В принципе, вся моя дальнейшая судьба складывалась отдельно от этой сферы, в очень узком кругу таких же, как и я, полумаргиналов. Еще один путь — поступление в Литинститут. Чтобы пробиться, жить следовало в Москве, поэтому в институт поступали в основном с целью зацепиться здесь. Любым иным способом дальше областной газеты, в которой я печаталась с 9-го класса, не уйдешь, годами продвинуться было невозможно. Конечно, всучить листочки тамбовской девочки всемирно известному поэту — это был подвиг настоящий. Представляете, сколько таких ломилось к Евтушенко в калитку? Думаю, они с Гольцманом были хорошо знакомы по Грузии — Евтушенко там часто бывал, а потом построил дом в Абхазии.

Но дело даже не в том, кто и кому впихнул листочки, а в том, что они были прочитаны. Через какое-то время я получила огромное письмо от Евтушенко, написанное совершенно диким почерком, после которого я в любом архиве могу разобрать любые каракули. Я месяца два разбирала каждое слово с лупой. Впрочем, первая моя книга вышла только в 1982 году, то есть никакой протекции у меня не было, а от предисловия Евгения Александровича я отказалась, поскольку считала это странным — почему меня кто-то должен представлять?

— Что он написал вам в письме?

— Он написал на пяти страницах, что нашел нового русского поэта с иным языком. В нескольких статьях и выступлениях упомянул мое имя, потом прошло какое-то время, и я поняла, что требуется действовать совершенно другими методами или не действовать вообще, потому что протекция для меня — совершенно исключенный вариант создания биографии. Пришлось со всем справляться самостоятельно. Евтушенко делал для меня очень много, за что я по гроб жизни ему благодарна, но другой вопрос, что из этого выходило. Например, он написал в тамбовское отделение Союза писателей пространное письмо: примите Кудимову в Союз, чтобы ее за тунеядство не привлекли. Он обращался к людям, которые видели во мне совершенно непонятное существо, живущее не по правилам, они меня опасались — кто знает, что я могу выкинуть? Эти прекрасные люди просто спрятали письмо Евтушенко и никому ничего не сказали. Спустя год он позвонил, не забыл, и спросил, как там его письмо, на которое они не ответили, хотя по закону должны были ответить. Поэтому пришлось письмо обнародовать и позвать меня на «сбор труппы», то бишь местных литераторов. Разумеется, собрание закончилось для меня безрезультатно. А первая большая публикация моих стихов вышла в журнале «Литературная Грузия» в 1978 году и с прекрасным предисловием моего старшего друга Гии Маргвелашвили — благодетеля всех русских поэтов, попадавших в Грузию тем или иным путем. Мои друзья, Тихомиров и Леонович, перебросили мне подстрочные переводы с грузинского, хотя могли бы и сами заработать копейку. Попасть в Грузию тогда было равнозначно попаданию в литературную элиту.

— Почему?

Марина Кудинова в Тамбове, 1981. Фото из архива Марины Кудимовой
 

— Потому что это было место для избранных. Писательско-переводческая структура всегда была страшно коррумпированной (такой она и остается) и строго разделенной на сегменты. Например, казахских поэтов переводила одна группа лиц, молдавских — другая, и они никогда не смешивались, переводчик с казахского не мог переводить молдаван. Кроме всего прочего, это был серьезный заработок. Я занималась переводами с узбекского. Это было против правил, поскольку в Узбекистане тоже была своя компания, которая меня упорно чморила, но я умудрилась туда вписаться. В общем, я перевела с узбекского роман в стихах величиной с «Евгения Онегина» и на вырученные деньги купила подержанную машину, что было невероятным событием — люди тогда по двадцать лет стояли в очереди на автомобиль. Получив права, мы с мужем на следующий день собрались и поехали по Военно-Грузинской дороге, что для неопытного водителя почти равносильно смерти. Нам как-то удалось добраться до Тбилиси: кончился бензин, мы встали посреди города и вдруг поняли, что у нас нет ни копейки. Что делать? В Тбилиси была комиссия по переводам при Союзе писателей, куда мы и направили свои стопы. Там нас накормили до отвала, все поняли и предложили написать рецензию на письма Льва Николаевича Толстого. На дворе начало 1980-х — какие письма Толстого? Я села, набила на машинке страниц десять и вышла оттуда через два часа, держа в руке 800 рублей.

— То есть столько, сколько люди за год зарабатывали.

— Конечно, если инженеру платили 90 рублей в месяц. Грузия была вип-зоной, там работали Тарковский, Ахмадулина, Чухонцев, Мориц, Ряшенцев, Леонович, Евтушенко, который был председателем комиссии по связям с Грузией. Я в эту зону попала, поэтому моя первая подборка и вышла там, а не где-нибудь. С одной стороны, это сразу выводило в классики, а с другой — поскольку литература всегда строится в первую очередь на зависти и интригах, — это немедленно сделало меня врагом народа и персоной нон грата в других кругах, но я вообще об этом не думала.

До первой книги мне тогда было еще далеко, она вышла, повторюсь, только в 1982-м. Год был очень странный: книга вышла у меня, у Ивана Жданова и у целого ряда неофициальных лидеров нашего поколения. К середине 1980-х мы были такими полуподпольными классиками. Помню абсолютно дикое путешествие в Тверь с Александром Еременко, Володей Салимоном и Ирой Знаменской, одной из лучших поэтесс Санкт-Петербурга, которую тоже оттирали, игнорировали и бойкотировали. Бойкот и игнор — лучшее лекарство от известности. Это в «экспертных» кругах всегда хорошо понимали. Нас пригласили выступить в драмтеатре, собралась целая толпа. Можно сказать, что публика пришла на Еременко, но это не совсем так — пришли на всех, в процессе завязалась очень жаркая дискуссия, дело чуть до драки не дошло. Я представляла своих коллег, мы крепко дружили тогда, и довольно едко оппонировала орущим из зала. Помню, Ерему спросили: «Вам нравится, как Кудимова ведет вечер?», на что он ответил: «По-моему, слишком деликатно». Все это было очень трогательно.

В 1988 году мы были взрослыми тридцатипятилетними и далеко не безвестными в своем деле людьми. Я очень благодарна Андрею Дмитриевичу Дементьеву, который в «Юности», буквально наплевав на все официальные структуры, завел рубрику «Испытательный стенд», где публиковалось все нетрадиционное и авангардное. Вы скажете, что через год Союз уже рухнет и все будет можно. Да, но в 1988-м все оставалось на прежнем уровне. Проблема была не в цензуре, а в правилах: играть по правилам мы отказывались, и потому терпели издержки. Тем не менее Дементьев печатал нас в «Юности», которая выходила тогда трехмиллионным тиражом. В принципе, публикация в «Юности» означала то самое «проснуться знаменитым» — колоссальный резонанс, который сейчас трудно представить. Почему эта сфера погибла первой? «Экспертное сообщество» тогда называлось просто «массовым читателем». Этот читатель сам выбирал, кто ему нравится, кто не нравится, стихи распространялись по всей стране — они попадали в каждую библиотеку, воинскую часть, исправительно-трудовое учреждение и так далее. Когда у тебя выходит первая книга, ты еще никто и звать тебя никак. Но тираж 15 тысяч экземпляров в «Молодой гвардии» бежал впереди тебя и предвосхищал твое будущее. Я много ездила тогда с выступлениями, всем сердцем полюбила Кольский полуостров, и мне до сих пор снится райцентр Умба с единственной оставшейся от большого стада коровой, которая бродит по поселку. Помню переполненный Дворец культуры, премьеру фильма «Детский сад», который Евтушенко снял по собственному сценарию и о собственном военном детстве. Я в нем играла учительницу мальчика Жени. Так вот, мы там были кем-то вроде священных коров: нас зазывали в каждый дом, угощали, обчитывали стихами. Мы выступали перед морскими пограничниками. Солдаты, обслуживающие катера в ледяном Баренцевом море, после смены прибежали в промасленных робах послушать нас. Фантастическое время было. В рамки игры по правилам мы не вписывались, но люди нас знали и любили.

Потом у меня вышло подряд несколько книжек в самых крупных издательствах помимо «Советского писателя». А потом все грохнулось, и я не издавалась двадцать лет.

С друзьями-поэтами. Тверь, 1989. Фото из архива Марины Кудимовой
 

— А в Союз писателей вы как попали в итоге?

— Это очень смешная история. В 1988 году, когда все разваливалось и было понятно, к чему идет дело, меня благодаря дикому стечению обстоятельств избрали секретарем Союза писателей. Там секретариат был человек шестьдесят пять, представляете?

— Так а когда вы вступили в него?

— Никогда я туда не вступала. Меня выбрали секретарем, не зная, что я не член Союза.

— Но разве книгу в «Молодой гвардии» мог издать не член Союза?

— Вот там как раз мог, в отличие от «Совписа». «Молодая гвардия» специализировалась на молодых авторах, там была самая большая редакция, занимавшаяся молодежью. Они выпустили две мои книжки — одну из них в престижной серии «Восхождение». Я благодарна своим редакторам — покойной Тане Чаловой, здравствующему Георгию Зайцеву. А когда советская власть рухнула, я очень быстро поняла, что девальвация литературы неизбежна. Тогда я быстро и радостно овладела компьютером (у меня с ним до сих пор продолжается бурный роман), полностью ушла в другую реальность, и бумажные книги у меня двадцать лет не выходили. Как сказал Денис Новиков: «Пришла вирта — отворяй ворота» [вирта — виртуальная реальность. — Прим. ред.].

— И при этом вы стали секретарем СП.

— Да, и тогда меня уже задним числом приняли в Союз, поскольку иначе опять же были бы нарушены правила. В тот же день, когда мне вручили членский билет, у меня украли его на Киевском вокзале. Жить мне в Москве было негде, поэтому я целый год провела в Переделкине, в Доме творчества.

— Билеты эти, насколько я знаю, восстановлению не подлежали.

— Наверное. Да и не особо нужен он был уже. Знаменитую писательскую поликлинику акционировали — мне так и не довелось что-нибудь полечить на швейцарском (или японском?) оборудовании. Статью за тунеядство отменили. Билет был полезен для прохода в ЦДЛ, но туда можно было попасть разными путями: через главные двери с билетом, пристроившись к отмеченному членством знакомому или через тайную дверь на Поварской улице, о которой знали не все. Правда, там сидела страшная дежурная тетка и никого не пускала, но были отработанные годами ухищрения. Помню, мы с Лешей Парщиковым задались целью попасть в Дубовый зал на какой-то банкет через «Дом Ростовых». Леша хлопал в ладоши в пустом коридоре, дежурная покидала пост — проверить, что там, — и тогда мы пробегали в «нижний» буфет режимного предприятия. Я никогда не хотела на этом режимном предприятии трудиться и никогда не думала, сколько из-за этого потеряла. Писатель отвечает за себя текстами, а не тем, куда его пригласили или чем наградили.

На самом деле, это была какая-то странная двойная или тройная жизнь: с одной стороны, все признают за тобой некоторые способности, а с другой — не пускают в Дом литераторов. Впрочем, когда у меня украли писательский билет, меня там уже знали в лицо и пропускали так, а еще я умею прикидываться знакомой, есть у меня такое свойство.

Люди же, которые пытались играть по правилам, часто попадали в удивительные обстоятельства. Например, одно время существовал институт кандидатства в члены Союза писателей — как в партии. Один известный поэт утверждался кандидатом раз семь, но его постоянно заваливали. Наконец, он не выдержал, привел маму, и она такое устроила приемной комиссии, что сына все-таки приняли. Можно сколько угодно смеяться над этим, но, если человек занимался только литературой, именно Союз обеспечивал ему стаж и пенсию. Одно время кандидатов на вступление в Союз писателей даже использовали в качестве похоронной команды. Похороны писателей — отдельная тема. За похороны в ЦДЛ отвечал знаменитый маленький круглый человек, он на любого писателя смотрел с точки зрения похоронного статуса: этот по третьему разряду пойдет, этот — по второму.

— По какой шкале он их мерил?

— Трудно сказать, у него были свои параметры, но он никогда не ошибался, потому что выставить гроб в Малом зале — это одно, в Большом же — совсем другое. А кладбище? Ваганьково — это одно, Новодевичье — другое, а какое-нибудь Троекуровское — вообще третье. Такая же градация была в раздаче квартир. И у домов творчества тоже была своя ранжировка: Переделкино занимало первую строчку, а чудесная Малеевка шла вторым разрядом. Так вот, чтобы кандидата приняли в Союз, он должен был в компании таких же бедолаг донести гроб хотя бы до катафалка.

— А залы ЦДЛ существенно различались? Меню разное было?

— Конечно. Дубовый зал был знаменитым рестораном с прекрасной кухней, там можно было шикарно пообедать с алкоголем, со знаменитым карпом, которого впятером не одолеешь. «Пестрый» зал был более демократичным: там до поры до времени кормили благотворительными обедами. Известно, что Андрей Платонов ходил туда бесплатно обедать, потому что не имел денег. Говорят, что он никогда не снимал кепку — думаю, Платонов после того, как вождь народов написал на его публикации «кулацкая сволочь», просто лицо не особенно демонстрировал.

То же самое с поездками: была иностранная комиссия, людей выпускали за границу, но тоже согласно разряду. Одно дело поехать в Румынию, другое — во Францию. В общем, я вступила в Союз писателей перед самым его развалом и никаких членских преференций на себе не испытала. В тот день, когда провалилось ГКЧП, я работала в «Литгазете» и была первой, кто на литгазетовском «разгонном» «москвиче» примчался на Поварскую. Секретари Союза три дня обсуждали, кого поддержать, а когда пришли к оргвыводам, все уже произошло: Ельцин на танке и проч. Секретари те буквально выползали из здания на Поварской — видимо, были уверены, что их арестуют. Так что и секретарством я насладиться тоже не успела.

— Вы только тогда из Тамбова в столицу перебрались?

— Да, в 1988 году. Но потом и «Литгазета» очень быстро развалилась, превратилась в ничто, зарплату платить перестали, а дальше начались 1990-е. Я ушла в глубокое подполье и пересела за компьютер, предвосхитив блоговую эпоху. Это было счастливое время, мне хорошо писалось, потом сменилось много кругов, много моих друзей ушло в небытие, и появилось много новых. Эта новая когорта друзей однажды напомнила мне, что на дворе уже 2011 год, а меня уже двадцать лет как бы и нет. То есть я есть, сижу себе спокойно и пишу, зарабатываю что-то, кормлюсь (написать я могу все что угодно, хоть брошюру по кормлению аквариумных рыб).

— То есть у вас не было такого, как у Александра Еременко, который в 1990-е перестал писать?

— Да, собственно, как и Ваня Жданов, которого я считаю одним из самых выдающихся поэтов конца прошлого века. Спринтерское: стометровку они пробежали с мировым рекордом, а марафон не удался. Я всегда в этом случае вспоминаю великого Александра Петровича Межирова, с которым мне до его отъезда в Америку доводилось общаться, и он говорил всегда: «Запомните — литературу делают волы». Да, нужно иметь упорство, здоровье, и умудриться распределить себя во времени так, чтобы не сойти на нет. Иван родился медиумом, и эта энергетика его буквально выпила. Ерема открыл новую страницу в поэзии, новый язык, но его дистанция тоже оказалась короткой. А Леша Парщиков просто рано умер. Эпоха метаметафористов сошла на нет.

Александр Еременко и Марина Кудимова. Фото: Мария Лыхина
 

Конечно, и меня посещала немота — и достаточно долгая. Бесперебойность свойственна только графоманам. Но спасло и спасает то, что я никогда ни к каким плеядам не принадлежала. Кроме того, я писатель языковой, язык же русский никогда не кончается, он необъятен. Другой вопрос, что сам поэтический язык очень сильно меняется и демократизируется. Поэт, который чувствует за собой некоторое преемство, скажем, 250-летнее, сегодня никому из литературтрегеров не интересен. Сейчас в литературе возникла такая же мертвая зона, какая была в 1970-х, когда все было ранжировано и строго выверено. Вставь в книжку «паровозы» про БАМ, про партию — две страницы нечитаемых стихов, а дальше пиши, что хочешь. Теперь такая же ситуация, только стратагемы другие — нужно кому-то понравиться и войти в тусовку, которая тебя примет в фестивальные объятия, потому что сейчас эпоха фестивальной поэзии.

— Что за фестивали?

— Поэтические, они каждый день проводятся.

— Не слыхал о таком никогда.

— Ваше счастье. К тому же соцсети совершили великий коммуникативный прорыв, но нивелировали язык, поэтому языком теперь никто не пользуется — пишут некими блоками, мемами, а поэзию никто не слышит и не хочет слышать. Эта совершенная самодостаточность, которая сродни самоудовлетворению, конечно, сейчас главенствует и проходит третий или четвертый круг. Скажу больше, любые внешние проявления для меня остаются дикими, это какое-то плебейство, а я чту одинокий аристократизм. В связи с этим у нас были бесплодные дебаты с Евтушенко: я просто иронизировала и уходила от ответа, а он говорил, что поэта должны слышать все...

— Как вы с ним общались при таких разных взглядах?

— Он тоже был очень разный. Я считаю самым его большим подвигом антологию «Десять веков русской поэзии».

— Почему?

— Евтушенко вернул десятки имен, которые были под запретом, и открыл еще десятки исчезнувших с литературной карты.

— Вернул и открыл в то время, когда прочесть это уже никто не мог.

— Вы ошибаетесь. Первая часть антологии, «Строфы века», которая печаталась в «Огоньке», читалась всеми, ее просто рвали из рук. Нельзя жить такими короткими временными отрезками — все еще вернется и будет прочитано. Как говорит мой старший друг Игорь Волгин, Россия без поэзии — другая страна. Короткие периоды ничего не значат, и пятитомник евтушенковский еще прочтут и оценят, я уверена. Бриллианты бывают разного достоинства, разной чистоты, но это все же бриллианты, а не стразы. То, что открыл Евтушенко, неоценимо — это все бриллианты русской поэзии. Но пока они не оценены: некому оценить, людей, которые понимают, что такое поэзия, и имеют диапазон сравнения, остались единицы, я могу назвать пять человек вместе с собой. Но если русский язык не умрет, то он опять приведет к поэзии. Не к тому, что сейчас называют поэзией, а к матрице русского языка, если хотите, к его консервной фабрике, потому что поэзия — это консервы языка. Это неприкосновенный запас, и рано или поздно до него дойдут.

Дания, 1988. Фото из архива Марины Кудимовой
 

— А зачем так много бриллиантов, если есть Пушкин, рядом с которым любые другие бриллианты выглядят не очень?

— Кто это вам сказал? Пушкин — реактор-размножитель русской поэзии, бридер, способный вырабатывать топливо в количествах, превышающих его потребности. Но реактор большой мощности может привести к Чернобылю, что в итоге и произошло с мифом Пушкина, а может привести к оптимизации энергосистемы, как в серебряном веке. Концентрация гениев там была невероятная. Русская поэзия очень молода, она родилась в XIX веке, но ровно через сто лет дала такой выброс, такой выплеск, какого мировая литература не знала и не узнает в ближайшее время. Они все вышли из цилиндра и крылатки Пушкина, иначе просто быть не могло. Вы говорите, как незабвенный Валентин Семенович Непомнящий, с которым мы общались: «После Пушкина я не могу больше ничего читать». На мой взгляд, в этом есть очень серьезный ущерб. Нельзя о своих родителях судить по себе: если у вас есть еще три брата или сестры, то они тоже дети ваших родителей.

— Я скорее некий эталон имел в виду.

— Ядерный реактор — это не эталон, а преобразователь заряженных частиц. «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет» — это другое. Это первая любовь. Но давайте не будем впадать в тон советских пушкиноведов.

— Почему?

— Скучно. Да и не читали они Пушкина, как выясняется в процессе.

— Да кто же не читал, Тынянов, Бонди?

— Они антисоветские.

— Я, собственно, к чему веду: мне кажется, сегодняшнее состояние поэзии свидетельствует о том, что теперь уже никаких эталонов не существует.

— Это и есть демократизация, которая неприменима к любой другой сфере жизни. Представьте себе демократическую метеорологию — когда все предсказывают погоду, и у кого-то там дождь, а у кого-то засуха.

— Похоже на современную поэзию, да.

— На свете есть некие устойчивые страты, которые держатся только на аристократизме, то есть на избранности, и одна из них — литература. В литературе действует и управляет только один критерий, который неопределим рационально и семантически не закреплен: он называется дар. У меня нет никаких клише по этому поводу, но тут никогда не ошибешься, если ты признаешь это превосходство, эту иерархию. Когда рушится иерархия — поэзия заканчивается, и именно это мы сейчас наблюдаем. Не знаю, сколько это продлится и погибнет все окончательно или нет. Как писал Евтушенко, «если будет Россия, значит, буду и я», то есть, если будет Россия, будет и поэзия. Если будет русский язык, будет и поэзия. Первая волна эмигрантов уехала с именами, с авторитетами вроде Ходасевича или Мережковского, но там в отрыве от языка не родилось ничего выдающегося.

— Поплавский, например. Хотя можно сказать, что и он сформировался в России.

— Поплавский ценен другим: он одним из первых зафиксировал измененное состояние сознания в стихах (он же не знал, как я, что первым был Гоголь, но дело не в этом). Я не считаю Поплавского великим поэтом, если смотреть на него в разрезе русской поэзии XX века, в ее динамике и специфике. Набоков начался здесь, он долго писал по-русски и честно перешел на английский. Как только случается отрыв от корней и истоков, все пропадает. Лев состоит из переваренной баранины, а литература — из всего того, что было до тебя, а не из того, что из тебя вылезло.

(Вторую часть интервью читайте тут.)