В продолжение нашего переделкинского цикла мы сделали большое интервью с поэтом Юрием Ряшенцевым (р. 1931): его стихи известны каждому хотя бы потому, что он — автор песен, звучащих в фильмах «Д’Артаньян и три мушкетера» и «Гардемарины, вперед!». В первой части Иван Мартов расспрашивает Юрия Евгеньевича о его дворовой юности, волейболе, учебе в пединституте, где они с Юрием Визбором гоняли стиляг, а также о работе в особенной школе, некоторые учащиеся которой подпоясывались ужами.

— Вы давно живете в Переделкине?

— Два года.

— А раньше в Доме творчества бывали?

— Да, временами. Моя сестра жила здесь летом — в Мичуринце, в городке «Литературной газеты», где дача Окуджавы. Там были домики, которые «Литгазета» давала своим сотрудникам. Я бывал у нее в ту пору, потом приезжал по путевке в Дом творчества на какое-то время, а вообще я житель обычного московского хулиганского двора в районе Лужников, Хамовники. Меня привезли туда из Ленинграда в три с половиной года, с тех пор я там и живу.

— Что это за место?

— Очень разнообразное. Когда меня туда привезли после роскошного Питера, который весь в дворцах, я увидел полуфабричный район — предместье, можно сказать, с маленькими домиками и палисадниками. Наш дом был от фабрики «Красная роза», четырехэтажный: в ту пору разрешалось делать рабочие кооперативы. Сейчас кооперативы устраиваются с большими квартирами, а тогда это были две комнаты в одном коридоре на две разные семьи, с одной кухней и всеми вытекающими последствиями в виде драк и криков. Во дворе стояли сараи, там были поросята, гуси, куры. Выходишь из дома, видишь Кремль, а во дворе гуси бегают. По субботам люди уезжали к себе в деревню — первое городское поколение.

— Окружение было рабоче-крестьянское?

— Абсолютно. Во дворе только я и еще один мальчик не имели приводов, так что у меня было боевое детство. Когда мать привезла меня из Питера, я ходил в красном бархатном костюмчике, волосы у меня были золотые и вились, такой маленький лорд Фаунтлерой. Но приехал я в совершенно другое место: в луже возле дома лежал мой ровесник, который стал потом мне другом, а из окна ему кричали: «Олега, иди домой!». Он молчал. «Иди домой, конфетку дам». Какая-то женщина ему говорит: «Иди, мама конфету даст», а тот отвечает: «Врет. Заманивает». Кумиром во дворе был Коленька Сухарев, совершенно довлатовский герой, только с уголовным настоящим. Пришлось с трудом привыкать, но, когда я привык, проникся благодарностью к этому двору и всему, что в нем случилось. И еще я очень благодарен матери, которая никогда меня от этого двора не отбивала.

— А мать не из рабоче-крестьянской среды происходила?

— Мой дед был уездным врачом из Оренбурга, коллежским советником, то есть имел дворянский чин, но он не передавался потомству — это было личное дворянство. Мама моя из интеллигентной семьи, а отца я не знал. Знаю, что он был революционером, а в 1937 году пропал в Петропавловске-Камчатском — он строил этот город. До этого он работал в органах: как я понимаю, он туда попал в двадцать один год, совершенным мальчишкой, и хотел оттуда уйти, поскольку не случайно потом оказался в пищевой промышленности у Микояна. Мама воспитала, кроме меня, трех чужих девочек, дальних родственниц по крови, я их воспринимал как сестер. Они были очень ученые: одна знала китайский, другая японский, воспитывались на Мандельштаме. Дома у меня был Мандельштам, а на улице — «Гоп со смыком», и требовалось эти два художественных феномена как-то примирить, что у меня с легкостью получалось.

— Как развивалась ваша литературная карьера? Вы рано поняли, что придется Мандельштама с чем-то совмещать?

— Нет, вообще я человек легкомысленный, надо сказать, и не особо задумывался о будущем. Все, что я сделал в своей профессии, достигалось с легкостью — просто за счет чувства ритма и языка. В пять или шесть лет я написал первые и единственные за всю жизнь патриотические стихи. Тогда шли бои с японцами на озере Хасан, и я сочинил такие строчки: «Над сопкой заозерной / Взвился наш красный флаг, / Под сопкой заозерной / Лежал разбитый враг». Думаю, они навеяны Маршаком: «По склонам вверх король повел...» Профессионально это ничем не отличалось от того, чему я научился потом, во мне сидело достаточное чувство ритма, чтобы все это сопрягать, но я очень долго не воспринимал стихосложение как профессию. Если я вам скажу, до каких пор, вы удивитесь: в 1955 году, когда начал выходить журнал «Юность», я сочинил какой-то стишок, а одна моя приятельница выслушала его и предложила в этом журнале напечатать. Мне было тогда двадцать три года. Она отнесла стишок в редакцию, мне тотчас позвонили, сказали, что напечатают, и спросили, есть ли у меня еще стихи. У меня ничего больше не было, но я сказал, что есть, пошел, написал срочно второе стихотворение и отнес им. Редактор «Юности» Мэри Лазаревна Озерова сказала, что это хорошо, но не для нас, а для журнала «Пионер», и предложила мне сходить туда к одному известному критику: это был Бенедикт Сарнов. Я пошел к нему, и он тут же меня напечатал. Таким образом я опубликовал 100% сочиненных мною стихов, других у меня не было. А потом я попал в пединститут имени Ленина — в силу обстоятельств биографии в МГУ я не шел, понимал, что мне там нечего делать.

— Почему именно в пединститут?

— Я играл в волейбол за школу, у нас была очень сильная школьная команда, которая в районном первенстве дошла до полуфинала и встретилась там с командой пединститута. Они нас обыграли, а после спросили, куда мы собираемся потом поступать и за кого играть. Мы тогда не знали, куда идти, поэтому они нас пригласили к себе. Оказалось, что пединститут в трех минутах ходьбы от нашего дома, на Большой Пироговской, а я большой любитель поспать, и мне это очень помогало.

Я стал поступать в институт, но потом оказалось, что меня там не ждут: срезали на экзамене по истории. Я тогда уже набрал двадцать баллов из двадцати и историю знал хорошо. Пришел на экзамен, сел, готовлюсь, но вдруг открылась дверь, вошел какой-то человек и что-то сказал преподавателю. Тогда ему вынесли второй преподавательский стол, он спросил, кто готов, ну я и вышел. Он мне велел отложить билет и задал вопрос о сути книги «Две тактики социал-демократии в демократической революции». Я сказал, что это не школьный курс, но все же попытался рассказать, поскольку знал кое-что благодаря занятиям в кружке. Видимо, я ответил ему что-то внятное, потому что он задал следующий вопрос: что за работа «Материализм и эмпириокритицизм»? В общем, он поставил мне отметку «посредственно», и я набрал двадцать три из двадцати пяти баллов. А у меня была приятельница, дочка летчика, которая тоже со мной поступала, и я беспокоился за нее — она набрала двадцать два балла, но, когда мы пришли смотреть листы поступивших, оказалось, что ее зачислили, а меня нет. Потом была большая история с поступлением в этот институт через кафедру физкультуры, куда меня взяли, потому что я занимался волейболом.

Тогда пост директора института занимал Дмитрий Алексеевич Поликарпов, который долго состязался с Пастернаком, вся пастернаковская эпопея попала на него. Это ему Сталин говорил: «У меня для тебя других писателей нет!» Он был ответственным секретарем Союза писателей, а потом его сняли и перевели директором в наш институт. Так вот, Поликарпов хорошо относился к детской писательнице Кальме, приятельнице моей мамы, а я к тому времени сыграл уже важный волейбольный матч за пединститутский иняз, но сыграть-то сыграл, а приказа о зачислении все не было. Тогда моя мать с отчаяния пошла в министерство, после чего меня зачислили на иняз. Но Кальма сказала Поликарпову: «А чего он у вас на инязе учится? Он же хотел на литфак». Директор велел зайти к нему и предложил такой договор: сдать сессию за инфак и за литфакт, тогда меня переведут. Я так и сделал.

— А литфак это что-то типа филфака?

— Факультет русского языка и литературы.

— Там тогда, наверное, давали вполне серьезную подготовку, не сильно отличающуюся от эмгэушной?

— Не знаю, мы просто учились. Наш институт знаменит: Юрий Визбор, Юлий Ким, Юрий Коваль, Петр Фоменко — это все мои ребята. Большинство из нас — дети репрессированных. Теперь мы слава института, а тогда каждый семестр возникали вопросы к нам. Туристические песни, из которых потом вырос Клуб самодеятельной песни, — все это начиналось у нас.

— Новое окружение, наверное, оказало большое влияние на формирование ваших пристрастий и образа жизни?

— Конечно. Вы меня спрашиваете о серьезности нашего образования, но я не знаю, насколько оно было серьезным, потому что не учился так, как обычно учатся. Мне было некогда, у меня было первенство вузов Москвы по волейболу и баскетболу. Еще когда я на инфаке учился, мне дали бумагу от кафедры физкультуры, с которой я ходил, и меня отпускали на соревнования. Но я очень лихо сдавал экзамены, на пятерки, — накануне сдачи не вылезал из институтской библиотека несколько дней.

— В институте литература стала важной частью вашей жизни?

— Да. Хоть мы и были на разных курсах с Визбором, Кимом и Фоменко, но к любимым предметам мы все относились серьезно. Помню, Гукасова у нас вела пушкинскую плеяду, и мы этим занимались с удовольствием: она потом на собраниях говорила, что мы лучше всех на факультете, а ей говорили, что она с ума сошла, потому что мы на школьную гигиену не ходили и в шахматы играли на лекциях. То есть мы были для института людьми второго сорта, но выбирали для себя то, что нам интересно.

— Современная литература до вас тогда уже активно доходила?

— Я закончил институт в 1954 году — тогда та литература, которую вы имеете в виду, не издавалась. Более того, то, что делали диссиденты, появилось позже, но мы докапывались до чего-то такого. Тогда не пользовался популярностью Есенин, но у нас он, конечно, был. У меня был Гумилев, сборник «Романтические цветы», была не очень популярная в стране Ахматова. Позднее, когда я работал в школе, у меня возникла растерянность: появился Солженицын, и непонятно было, как к нему относиться. Тогда же я собрал своих учеников из класса переростков и хулиганья на Окуджаву, к которому по-разному относились в то время: многие говорили, мол, пошлость, плохой вкус. Был вечер «Осторожно, пошлость», вышел Окуджава, стал петь, а из зала закричали: «Пошлость, осторожно!». Пошлым казался Вертинский — его сентиментальность, балерины и лиловый негр, а следом и Окуджаву быстро засунули. Это сейчас понятно, что Вертинский — просто другой эпохи человек, а тогда этого не понимали.

— То есть прежде чем стать поэтом вы в школе поработать успели?

— Я как профессионал очень поздно состоялся, еще в двадцать восемь лет работал в школе. Какому-то русскому педагогическому гению пришло в голову, что поскольку школы соревнуются в районе по успеваемости, то можно из всех школ района двоечников убрать в одну школу, и тогда район выйдет на одно из первых мест. Так и сделали. Все эти лбы были собраны в 169-ю школу: они там на уроках играли в очко и подкидного. Так получилось, что все их преподаватели оказались спортсменами-разрядниками, а девочки — красавицами, и мы их на этом взяли. В итоге никто никого не убил, более того, мы их летом возили на Волгу в большой сложный поход. Они нас обожали, но любовь их пришлось завоевывать. В этом большую роль сыграл мой друг Максим Кусургашев, его фамилию сейчас мало кто помнит — позднее он стал журналистом радиостанции «Юность», а в ту пору был жутким хулиганом и скрытым лидером. В школе я проработал до 1962 года, мне исполнился уже тридцать один год. Я не могу сказать, что не писал стихи, но я не очень задумывался об этом: меня гораздо больше беспокоило то, что у меня с прыжком стало хуже, из-за чего меня перевели из первой команды во вторую, а я продолжал играть за институт. Тогда так положено было: если в институте больше четырех тысяч студентов, то выпускники могли продолжать играть за него, что я и делал. А Визбор в то время начал под гитару петь.

— Сниматься он тогда же начал?

— Позже. Он начал петь и слышал аплодисменты девочек, которые разрывались между необходимостью быть покорными администрации и любовью к нам. Ребята были действительно интересные. У нас институт после войны долго не мог опомниться, было три роскошных этажа для занятий, но в подвалы никто не заходил. У нас были студенты-фронтовики, все они жили в общежитии за городом. Занятия затягивались допоздна, многие играли в волейбол, кончалось все к часу ночи, поэтому они не возвращались в общежитие, а спускались в подвал, где стояли бархатные диваны. Чего там только не было! И Петя Фоменко, и Юра Визбор, и Володя Красновский, который самодеятельность организовывал у нас, — все мы, сидя там на спортивных чемоданчиках, говорили об искусстве с утра и до ночи. Это куда лучше, чем слушать про школьную гигиену.

— Какие кумиры у вас тогда были?

— Разные, но в основном спортивные. У нас было первенство институтское. Юра Визбор очень трусил на площадке, я с ним намучался: он говорил, что вот, опять весь исторический факультет придет против нас болеть, а я его подбадривал, мол, тем интереснее. Визбору нравились хемингуэевские герои, и он воспитал себя сам. «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут / Меня, и жизни ход сопровождает их», — есть такие стихи у Тициана Табидзе, перевод Пастернака. Вот так и Юра сам себя сделал. Тогда появился театр «Современник» на площади Маяковского, у Володи Красновского были свои кумиры во МХАТе. Оба они рано умерли, к сожалению, но тогда было очень весело, все были открытые и обожали друг друга.

Студенческий поход. Юрий Визбор (сидит), Юрий Ряшенцев (второй справа)
Фото из архива Юрия Ряшенцева / sport-express.ru
 

— Это как-то связано с тем, что глава государства вовремя скончался?

— Нет, мы шли его хоронить уже будучи дружной компанией. Мы ходили в кавказские походы. Знаете, что это такое? Это когда двадцать человек идут, из них пятнадцать девочек, пять ребят, и все с 30-килограммовыми рюкзаками. Нежнейше мы друг друга любили.

— А почему такие нравы были? Мне всегда казалось, что послевоенное время по инерции оставалось довольно жестоким.

— Я не помню особой жестокости, не могу такого сказать. Был культ студента. Ко мне часто ребята приходили поесть, потому что три минуты от института идти, а все остальное время мы проводили в институте. По окончании института меня послали во Владивосток, который был очень интересен в ту пору. Я приехал, отыграл там какое-то первенство края, потом пошел в районо, но все места учительские оказались расхватаны, и поэтому мне написали открепительный талон в Москву, что было замечательно по тому времени. Вместо того, чтобы торчать в Находке или на Камчатке, я поехал обратно в Москву. А тут я сразу же пошел в институт — друзья мои еще учились, они были младше меня. И подвалы тогда еще были наши (теперь там давно уже картотеки какие-то). Как сейчас помню, спускаюсь в подвал, а там на чемоданчиках сидят четыре человека: Визбор, Фоменко, Красновский и какая-то девушка, которая потом оказалась Якушевой, одним из лидеров каэспэшного движения. Такая сцена. У Визбора взыграла комсомольская совесть: человека отправили на Дальний Восток, а он вернулся обратно, поэтому он меня ни о чем не стал спрашивать, зато Фоменко уже тогда был далек от комсомольских побуждений. Визбора хватило минут на пятнадцать — у него тут же возникла идея делать литературный журнал, в котором я играл большую роль, писал стихи. Такая обстановка была: с одной стороны, Хемингуэй, а с другой, в нем комсомольское начало бродило.

— То есть это была нормальная жизнь между комсомольством и чем-то другим?

— Да, к нам с Визбором тогда еще ЦК ВЛКСМ обращался пока с просьбами написать поздравления к какой-нибудь комсомольской годовщине, что мы и делали. У нас были сильные комсомольские корни.

— Никакого протеста это не вызывало?

— Нет. Собственно, я и чувствовал себя не очень ловко: вместо того, чтобы учить детей, приехал назад в Москву. Я понимал, что это не моя вина, но ощущал это как некую червоточину в себе. Мы были не из числа самых передовых: передовыми были те, кого мы гнобили в институте — стиляги. У нас был стиляга Димка Сарычев, очень смешной человек, он нахватался по верхам у центровых, московских, и с гордостью пел всякую бадягу. Мы с ним были вроде бы в контрах. Но не всерьез. У нас были свои люди, которые исполняли джаз, тот же Володя Красновский, но это делалось без узких брюк и галстуков — такое мы принимали и понимали. Тогда и началось это расслоение, которое потом вылилось в то, что показано в фильме «Стиляги», мы это все пережили. В фильме две силы противостоят друг другу: с одной стороны — цветная масса людей, с другой — серые лица. Серые были, но были еще и другие, мы были другими и, может быть, ярче, чем эти стиляги. Из тех стиляг, которые были с серьезным нутром, вышло много толковых ребят, например художник Боря Жутовский. Я сейчас себя виню в том, что мы поддались этой пропаганде, но у нас были и другие причины с ними ссориться — они претендовали на наш спортзал.

— Я впервые слышу о такого рода противоречиях. Визбор против стиляг — это интересно.

— Юра весь институт был правильным комсомольцем, то есть всю официальщину он отметал, но все равно стоял на комсомольских позициях. Я был другой, я никогда не лез в эти обсуждения, но помню, что тоже какой-то номер сочинил против стиляг, то есть в общем недалеко ушел.

— Каков был следующий этап вашего знакомства с литературным миром?

— То есть как я пришел к профессии. Это произошло в 1962 году. К тому времени я уже три года работал преподавателем русского языка и литературы в школе № 636, потому что экспериментальную школу расформировали.

— Эксперимент провалился?

— Да. У нас были отдельно мужские и отдельно женские классы, хотя обучение уже было общее. Высшее наказание — за плохое поведение отправить девочку в мужской класс. У меня такая была ученица, она проучилась две четверти в мужском классе, а когда ее обратно хотели перевести, она отказалась, потому что у меня в классе ее боготворили. Или, к примеру, у меня урок по «Капитанской дочке» — как к ним с этим подойти? Я иду, а они на крыльце школы песни под гитару распевают. Спрашиваю:

— А что это за песня?

— Блатная, — отвечают.

— Нет, это песни купчиков московских. Знаете такой период НЭП? Это нэпманская песенка, — я им говорю.

— А какая же блатная?

— А блатная задана на дом, вторая глава «Капитанской дочки». Она начинается с эпиграфа «Не шуми ты мати, зеленая дубравушка» — это блатная песня.

И тогда они идут и читают, тогда им интересно, и так все.

Однажды я повел их в поход, мы шли от Москвы до Волги по местам, где много комаров и ужей, и у меня было отделение, которое подпоясывалось ужами. У нас был такой Эрик Хренкин, хулиган, который сидел по три года в одном классе, у него кличка была Дон-Питон. Мы работали по системе Макаренко, и он возглавлял отделение, которое подпоясалось ужами. Дон-Питон говорил им: «Господа ужи!»

В другой раз комиссия приехала посмотреть на нашу работу, потому что мы попросили 25% прибавки: мы дневали и ночевали в этой школе, не как в обычной. Комиссия ходила, смотрела, потом сели, обсудили итоги и сказали нам, что дети у нас хулиганы, но нормальные, не дебилы, поэтому прибавить денег они никак не могут. Тут вдруг открывается дверь, и Дон-Питон кричит: «Привет из Индонезии!» (тогда Индонезия была очень популярна, все газеты пестрели заголовками «Привет из Индонезии», потому что в Москву приехал товарищ Сукарно). Председатель комиссии посмотрел на это и сказал, что будет просить дать нам прибавку.

(Продолжение читайте здесь)