Дмитрий Бак — филолог, профессор РГГУ, директор Государственного музея истории российской литературы имени В.И. Даля. «Горький» обсудил с Баком его читательскую биографию: поговорили о том, как зарабатывают на книги футболом, о переписке со Станиславом Лемом и о библиотеке в двадцать пять тысяч томов.

«Я много зарабатывал футболом, и все это уходило на книги»

Я сын военного врача, наша семья кочевала по всей стране и до моего рождения, и после: брат родился в городе Баку, я — на Камчатке, вырос на западе Украины, в аспирантские годы жил в Сибири, в Кемерове. Еще ребенком, в пору учебы отца в Военно-медицинской академии, я провел три года в Ленинграде — можно сказать, что жил везде. Из-за постоянных переездов библиотеки в доме не было, за исключением медицинских книг, которые я читал с большим удовольствием. Не только к анатомическим картинкам испытывал интерес (хотя это тоже было), но и узнавал серьезные подробности о болезнях. Слова «анамнез» и «патогенез» были в моем лексиконе с детства, наравне с фамилиями футболистов киевского «Динамо».

За книгами я ходил в детскую библиотеку в городе Черновцы, он же Czernowitz, он же Cernăuți (Чэрнауць) — по-немецки и по-румынски. Это было здание с витражами, со старыми книжными полками, на которых стояла обычная детская классика: Купер, Майн Рид и прочее. Читал я безо всякой системы, поскольку родители не были охвачены обычной интеллигентской паникой — немедленно приобщить ребенка к высотам мировой литературы, в том числе и детской. И это было очень хорошо, потому что никто мне не подсовывал заранее отобранную библиографию, я все постигал хаотично и по своему усмотрению. Даже решение стать филологом пришло в старших классах абсолютно спонтанно: не скрою, во многом потому, что не хотелось быть физиком и математиком, а тогда было принято учиться уж если не на математика, то на физика — лирики, как мы помним, были «в загоне».

Пушкина, как ни странно, впервые прочел как надо лет в девятнадцать. Не значит, что я его не читал — я «проходил» его в школе, был банальным отличником, но все главное как-то приходило само и потом. Я провинциальный ребенок из семьи интеллигентов во втором поколении. Не знаю, можно ли этим гордиться, но я рад тому, что был лишен этой, часто искусственной ауры, которая окружает детей другого разбора. И в отношениях с собственным сыном, хотя он уже столичный мальчик, я не допускал никакого ментального насилия, не говорил, что обязательно нужно прочесть то-то и то-то.

В какой-то момент я даже не то что стал собирать библиотеку, а просто покупал книги, которые мне нравились. Это были томики из серии «Классики и современники», «макулатурные» издания, потом в позднесоветское время книги с черного рынка — поэтому я сколько вижу синих томов Мандельштама из «Библиотеки поэта», столько и покупаю за 300 рублей: не могу забыть, что эта книга когда-то стоила совсем других 120 рублей, что составляло две с половиной повышенные стипендии. Впрочем, я был довольно состоятелен материально, поскольку зарабатывал футболом, играл в футбол профессионально. Никакой зарплаты там не было, рассчитывались разными талонами на питание, я в команде мастеров был очень недолго, не выходил на поле, но в запасе пару раз был. При этом случались такие месяцы, когда я получал столько же, сколько зарабатывал мой папа — военврач, обремененный учеными степенями и воинскими званиями. Мне дико нравилось играть в футбол, и до сих пор нравится. В общем, я много зарабатывал футболом, и все это уходило на книги, разумеется. Некуда было потратить: взыскательных подруг с ресторанами, роскошных нарядов, элитного алкоголя, не дай бог, наркотиков — всего этого как-то не было, поэтому все просаживалось на книги. Родители наблюдали за этим как бы со стороны: дитя сыто, здорово и счастливо, ну и ладно.

«Я жил в нескольких сотнях метров от дома, где родился Пауль Целан»

Потом произошло мое воцерковление в диссидентство. Папа моего одноклассника был профессор, благодаря ему я в течение полугода прочел все что нужно: Солженицына, Федора Раскольникова, «Зияющие высоты»… Я понял, что есть совершенно другой мир, так все и началось. Если забежать вперед — мой ближайший товарищ, прекрасный поэт Игорь Меламед (ныне, к сожалению, покойный), бросил Черновицкий университет и поступил в Литературный институт. Я стал наезжать в Москву и обалдел. На меня вдруг обрушились стихи, целая лавина стихов, потому что Литинститут той поры был рассадником вольномыслия, там с кафедры свободно говорили о Гумилеве, Набокове... Это было самое начало восьмидесятых, все тексты ходили по рукам, все было доступно. В программу не включали, но обсуждали спокойно. Ну и, конечно, все эти слепые листы машинописи, переписывание от руки Георгия Иванова, Ходасевича — это все тоже меня постигло. У меня тонны тетрадок с переписанными от руки стихами, и поэтому я (говорю это, конечно, в шутку) — стойкий адепт несвободы. Если в советское время я человеку говорил «сестры — тяжесть и нежность…» и он не мог продолжить «одинаковы ваши приметы», я тут же понимал (несколько высокомерно, возможно), что это какой-то другой человек, не свой. Мандельштама было не достать, единственная его книга (тот самый том, «синий, с предисловьем Дымшица», как написал Гандлевский) была в страшном дефиците. А сейчас в магазинах лежат трех- и четырехтомники, но никто не помнит ни строки на память — обратный эффект.

В Черновцах я все время рылся в каталожных ящиках — какое-то время работал в университетской библиотеке сторожем и даже иногда ночевал там. Черновицкий университет — один из самых старых в тогдашней стране, центральный комплекс зданий просто неподражаем: два храма, зубцы на стенах, похожие на крепостные. Библиотека была огромная, еще с австро-венгерских и румынских времен, российские издания для студентов этого университета (украинцев, немцев, поляков, румын) когда-то были иностранными. Номера журналов были в прекрасных переплетах, на корешках золотые надписи — Sovrjemennik. Сотен книг, законспектированных в студенческие годы, в Москве я уже не нашел, особенно польских и немецких. По-польски я читаю свободно, по-немецки хуже, но любопытство брало свое: если попадалось что-то интересное — забывал, на каком языке книга.

Важно, что я вырос на этом среднеевропейском перекрестке, то ли турецко-австро-венгерском, то ли молотов-риббентроповском. На улице можно было услышать польский и украинский, румынский и немецкий, идиш и мадьярский. Русского довольно мало было. Поэтому я говорю не лукавя, что украинский — мой второй родной язык, в университете я вообще мало говорил по-русски, только на занятиях по русской литературе и языку. По-польски я читал все доступные газеты, потому что это было окно в мир — вплоть до «Трибуны Люду», газеты польского ЦК. Там все равно было вольнее, чем в газете «Правда». Даже в журнале «Przyjaciółka» («Подружка»), женском журнале типа нашей «Работницы» на последней странице была рубрика «Plotki o panach i paniach», то есть попросту «сплетни». Боже мой, я именно оттуда узнавал, какой концерт дал Кшиштоф Пендерецкий, что опубликовал Станислав Лем или какое кино снял Вайда. Сейчас по-польски я уже не могу говорить свободно, но понимаю на переговорах без переводчика.

Еще я жил в нескольких сотнях метров от дома, где родился великий Пауль Целан, тогда еще черновицкий мальчик Пауль Анчел. Это тоже крепко встряхнуло мою голову: пускай это были европейские задворки, но все-таки Европа! Это была живая Австро-Венгрия, призрак Кафки выглядывал из-за каждого угла. У меня были прекрасные товарищи по университету и преподаватели, замешанные на местной украинско-румынско-немецкой высокой культуре.

Университет, в котором я учился, был основан в 1875 году, я уже говорил, что это самое красивое университетское здание на территории Советского Союза (когда-то там было три факультета: богословский, юридический и философский). В целом в мое время университет был слабоват, но с отдельными исключениями. Достаточно сказать, что мой, филологический, университет незадолго до меня окончили известный поэт и радиожурналист Игорь Померанцев и мой добрый товарищ Саша (Александр Михайлович) Молдован, ныне академик РАН и директор Института русского языка. Но главной была аура университетских зданий, ее ничем нельзя было вытравить. На окрестных улицах жили старые интеллигенты, которые (по-украински) говорили: «Конечно, мы ездили в Вену на каждую оперную премьеру. Не на первый показ, но через неделю обязательно ездили». Моими школьными учителями на сто процентов были люди, получившие образование не в Советском Союзе, — румыны, евреи, немцы, поляки, русские, украинцы, — никакой дискриминации. Это было особое ощущение: вроде бы Советский Союз, УССР, «Живи, Украïно, свободна и сильна, в Радянськiм Союзi ти щастя знайшла…», а в тридцати километрах — другая, европейская жизнь.

Черновицкий национальный университет имени Юрия Федьковича

Фото: http://danlux.livejournal.com

«Со Станиславом Лемом я переписывался по-русски»

Филология меня манила почти так же, как самиздат. Благодаря все той же профессорской семье Волковых мне открылись глаза на неповторимую ауру Буковины. Я узнал сразу очень многое и о литературе, и об искусстве, и о науке тоже. На филфаке первым языком у меня был русский, вторым украинский, третьим польский, четвертым английский, пятым немецкий. Они так не нумеровались, но тем не менее... Я русский филолог по специальности, но все преподавание было на украинском, включая логику, философию, я уже говорил об этом.

И в университете мне тоже никто не выложил на стол готовый список «обязательной» научной литературы. Лотмана, например, я нашел просто в каталожном ящике, случайно. «Вторичные моделирующие системы» — прочел я на одной из карточек. Что бы это значило? Недолго думая, я заказал загадочную книжицу и увидел, что до меня ее никто не читал. Открыл и… тут же прочел все тартуские «Семиотики», штук двадцать книжек из этой серии. И это тоже плюс провинциального студента: да, я много раз изобретал велосипеды, но если уж что находил, то самостоятельно, без занудных подсказок. Конечно, мой кругозор во многом оставался провинциальным, но заброшенность и оторванность от культурных центров оборачивалась яростным стремлением приобщиться к существенному, важному.

В науке для меня было несколько непререкаемых лидерских имен: Бахтин, Лотман, Мамардашвили, Аверинцев, Лосев, Топоров с Вяч. Вс. Ивановым, чуть позже — Юрий Манн, Мелетинский, Гаспаров, Александр Михайлов, можно еще какие-то назвать. У меня сейчас на столе книга Бибихина, которая называется «Лосев. Аверинцев», читаю ее и вижу, что жил в том же континууме, что и столичные гуманитарии. Я до сих пор помню назубок легендарные статьи Аверинцева под таинственными названиями типа «К уяснению смысла надписи над конхой центральной апсиды Софии Киевской», это звучало как заклинание против советской мертвечины. Помню до сих пор, как я прочитал у Аверинцева слово «отмыслить» и обомлел: до чего же все это отличалось от суконного языка официальной науки! Полузапрещенное гуманитарное знание овладело мной целиком. Я вдруг, сам того еще не понимая, перестал быть провинциальным, потому что читал правильные книги. Только попав в Москву, я осознал, что жил абсолютно в том же смысловом космосе именно благодаря книгам.

…В советское время все покупали стоящие книги, как только они появлялись, причем не только в своей области — гораздо шире. Один мой коллега, известный филолог, ныне завкафедрой в Оксфорде, рассказывал мне историю, как он зашел с французским стажером в двухэтажный магазин «Академкнига» на Тверской — его сейчас нет, там теперь, разумеется, «Юнайтед калорс оф Бенеттон». Гость видит, что все «пробивают» в кассе одну и ту же книгу по иконописи. «Скажите, они что, все специалисты по иконе?» «Нет», — недоуменно ответил Андрей З. «Значит все любят древнерусское искусство?» Ответ опять был отрицательный. «Почему же они все одновременно покупают именно эту книгу?» — «Да потому что она сейчас появилась и разойдется, больше никогда не купишь!»

Книжный дефицит был очень важен, он стимулировал интерес и покупки, оттого кругозор гуманитария был гораздо шире конкретной специализации, вообще — алгоритм приобретения книг выглядел иначе. Я, когда вхожу в магазин, сразу понимаю, что в советское время я купил бы тут полтораста книг, в 1991 году приобрел бы пятьдесят, а сейчас унесу с собой одну-две книги, потому что дома невозможно их все держать, ну и все-таки есть срок жизни отмеренный — смежные области я никогда не прочту. Тогда все было иначе. Я недавно с болью и жадностью библиофила раздавал свои книги по фольклору, которые сейчас бы не купил, но тогда-то я их прочел, именно благодаря ажиотажному спросу в условиях дефицита. В мое студенческое время все «продвинутые» филологи читали философию. А как же иначе: нам так диаматом забивали голову, что любое нормальное философское слово вызывало эротические желания. Поэтому внимательно прочитаны Платон и Локк, Лейбниц и Кант, а еще Шеллинг, Гегель — в каких-то пределах, не целиком, конечно. А сейчас почти невозможно найти филолога, который читает философию.

Я много раз менял специализацию, защитил диплом по польской литературе, по Станиславу Лему, с которым я переписывался по-русски, хотя знал польский. Потом, после переезда в Сибирь, я работал на кафедре теории и зарубежной литературы. То есть я славист, теоретик, зарубежник, а в Кемерове стал еще и русистом, специалистом по середине XIX века — довольно поздно, лет, наверное, в двадцать пять. Я все время перезагружаю свою идентичность. Лет двенадцать назад в РГГУ мы создали кафедру новейшей литературы, и я перешел от XIX века к современности, с тех пор моя библиотека стала систематически пополняться современными авторами. Сейчас новый поворот: я испытываю жгучий интерес к советскому времени, к двадцатым-тридцатым годам; кроме того, много лет занимаюсь историей образования и, конечно, русской поэзией, особенно пристально — лирикой Арсения Тарковского.

Времени на чтение, безусловно, очень мало. Но есть такие места силы — дача, например, — где я все время читаю. Если вообразить, что на меня вдруг с неба сваливается твердый доход, обеспечивающий существование семьи, то я бы, конечно, написал свои одиннадцать книг, которые в уме как будто уже созданы, сидел бы себе спокойно в архивах и библиотеках да почитывал. Ничего лучшего я не знаю, чтение поглощает меня целиком.

«„Онегина” я понял только три года назад»

Совершенно определяющий автор для меня Томас Манн, абсолютно главный, особенно «Волшебная гора» и «Иосиф и его братья». Очень ценю Пруста, Альбера Камю. Почему начал с зарубежных авторов? Это моя любимая тема: в семидесятые годы за неимением серьезной русской литературы (не говорю о самиздате и о том, что привозили из-за рубежа — «Школа для дураков», «Пушкинский дом» и так далее) зарубежная литература была почти своей. Да-да, русскую литературу во многом замещала немецкая, американская, поэтому я и оказался на кафедре зарубежной литературы. Я до сих пор без запинки отвечу, в каких номерах «Иностранной литературы» был опубликован перевод «Шума и ярости» Фолкнера или «Степного волка» Гессе. Что до русской литературы, то здесь все стандартно — постоянно читаю и перечитываю Толстого, Чехова, Достоевского.

Я счастлив, что преподаю русскую литературу. В отличие от зарубежных университетов, у нас в филологическом образовании преобладают не узко тематические спецкурсы, а общие. Для меня это абсолютное ощущение счастья. Вроде бы читаешь три десятка лет одни и те же курсы, но всякий раз иначе, постоянно что-то переосмысляешь, додумываешь. Так здорово, что в начале мая у меня всегда — много лет уже! — разговор об «Обломове», а через месяц — о «Войне и мире»…

«Онегина» я заново открыл года три назад, мне было за пятьдесят уже! В черновом варианте последней главы Татьяна упрекала Евгения за то, что он якобы полюбил ее, только когда она стала светской дамой. А он-то как раз спустя годы полюбил ту задумчивую девочку из прошлого, а вовсе не даму в малиновом берете. И она любит его прежнего, хотя и задала самой себе однажды страшный вопрос «уж не пародия ли он?». Это как в детской игре, когда нужно, зажмурив глаза, соединить перед собою указательные пальцы обеих рук: пальчики прошли друг мимо друга, подлинная встреча, семья не состоялись, но любовь-то жива! Вот была бы пошлость, если бы Татьяна сказала: «Я вас люблю, к чему лукавить, и… жду вас вечером в саду». Этакий дешевый мезальянс… Конечно, мы оставляем Онегина «в минуту злую для него», но эта минута «зла» только фабульно: впереди расставание, но метафизика любви остается незыблемой. Это же простейшая истина: самая сильная любовь — «бесконтактная», не подкрепленная фабульными радостями. Это любовь не к молодости и здоровью, но — к старым родителям, вообще к пожилым и увечным людям, к Богу, наконец. «Онегин» и поэтому гениальная книга…

***

Я был когда-то страшно разочарован: узнал, что сын при подготовке к экзамену скачал электронную версию «Опытов» Мишеля Монтеня, ему и в голову не пришло попросить у папаши два пыльных тома из его двадцатипятитысячной многоэтажной библиотеки от пола до потолка. По мне, так никакие читалки и файлы не заменят, говоря словами Гумилева, библиофильских заветных трудов и запретных плодов. У меня книги везде: дома, на работе, на даче. Я слышал, что у одного из легендарных основателей славяноведения была в 1960-е годы книжная охранная грамота: он имел право отказаться от ремонта в своей квартире, потому что перемещение книжных масс могло привести к обрушению перекрытий всего старого трехэтажного дома где-то в районе Арбата. В общем, я из числа таких вот книжных монстров, тут уж ничего не поделаешь…

Читайте также

«После декадентской литературы я перешел на Сартра»
Борис Гройс о пассивном чтении, романтизме и гегельянстве Лимонова
10 апреля
Контекст
«Нельзя зарабатывать на науке и творчестве»
Модест Колеров о своих издательских принципах, науке и идеологии
13 марта
Контекст